главная страница










Стихи

Пролог

Я разный —
      я натруженный и праздный.
Я целе-
     и нецелесообразный.
Я весь несовместимый,
                неудобный,
застенчивый и наглый,
               злой и добрый.
Я так люблю,
          чтоб все перемежалось!
И столько всякого во мне перемешалось
от запада
     и до востока,
от зависти
     и до восторга!
Я знаю — вы мне скажете:
          «Где цельность?»
О, в этом всем огромная есть ценность!
Я вам необходим.
Я доверху завален,
как сеном молодым
машина грузовая.
Лечу сквозь голоса,
сквозь ветки, свет и щебет,
и —
  бабочки
       в глаза,
и —
   сено
     прет
        сквозь щели!
Да здравствуют движение и жаркость,
и жадность,
     торжествующая жадность!
Границы мне мешают...
               Мне неловко
не знать Буэнос-Айреса,
               Нью-Йорка.
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
со всеми говорить —
          пускай на ломаном.
Мальчишкой,
          на автобусе повисшим,
Хочу проехать утренним Парижем!
Хочу искусства разного,
                    как я!
Пусть мне искусство не дает житья
и обступает пусть со всех сторон...
Да я и так искусством осажден.
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки
     и Есенин,
          и Уитмен,
и Мусоргским охваченная сцена,
и девственные линии Гогена.
Мне нравится
         и на коньках кататься,
и, черкая пером,
          не спать ночей.
Мне нравится
     в лицо врагу смеяться
и женщину нести через ручей.
Вгрызаюсь в книги
          и дрова таскаю,
грущу,
     чего-то смутного ищу,
и алыми морозными кусками
арбуза августовского хрущу.
Пою и пью,
     не думая о смерти,
раскинув руки,
          падаю в траву,
и если я умру
          на белом свете,
то я умру от счастья,
               что живу.

14 ноября 1956



* * *

Л. Мартынову

Окно выходит в белые деревья.
Профессор долго смотрит на деревья.
Он очень долго смотрит на деревья
и очень долго мел крошит в руке.
Ведь это просто —
правила деленья!
А он забыл их —
            правила деленья!
Забыл —
            подумать —
                        правила деленья!
Ошибка!
            Да!
   Ошибка на доске!
Мы все сидим сегодня по-другому,
и слушаем и смотрим по-другому,
да и нельзя сейчас не по-другому,
и нам подсказка в этом не нужна.
Ушла жена профессора из дому.
Не знаем мы,
            куда ушла из дому,
не знаем,
            отчего ушла из дому,
а знаем только, что ушла она.
В костюме и немодном и неновом, —
как и всегда, немодном и неновом, —
да, как всегда, немодном и неновом, —
спускается профессор в гардероб.
Он долго по карманам ищет номер:
«Ну что такое?
            Где же этот номер?
А может быть,
            не брал у вас я номер?
Куда он делся? —
            Трет рукою лоб. —
Ах, вот он!..
            Что ж,
                как видно, я старею,
Не спорьте, тетя Маша,
            я старею.
И что уж тут поделаешь —
            старею...»
Мы слышим —
            дверь внизу скрипит за ним.
Окно выходит в белые деревья,
в большие и красивые деревья,
но мы сейчас глядим не на деревья,
мы молча на профессора глядим.
Уходит он,
            сутулый,
                        неумелый,
под снегом,
      мягко падающим в тишь.
Уже и сам он,
            как деревья,
                        белый,
да,
 как деревья,
            совершенно белый,
еще немного —
            и настолько белый,
что среди них
            его не разглядишь.

12 февраля 1955



Зависть

Завидую я.
      Этого секрета
не раскрывал я раньше никому.
Я знаю, что живет мальчишка где-то,
и очень я завидую ему.
Завидую тому,
        как он дерется, —
я не был так бесхитростен и смел.
Завидую тому,
        как он смеется, —
я так смеяться в детстве не умел.
Он вечно ходит в ссадинах и шишках, —
я был всегда причесанней, целей.
Все те места, что пропускал я в книжках,
он не пропустит.
          Он и тут сильней.
Он будет честен жесткой прямотою,
злу не прощая за его добро,
и там, где я перо бросал:
                 «Не стоит!» —
он скажет:
       «Стоит!» — и возьмет перо.
Он если не развяжет,
               так разрубит,
где я ни развяжу,
          ни разрублю.
Он, если уж полюбит,
            не разлюбит,
а я и полюблю,
         да разлюблю.
Я скрою зависть.
        Буду улыбаться.
Я притворюсь, как будто я простак:
«Кому-то же ведь надо ошибаться,
кому-то же ведь надо жить не так».
Но сколько б ни внушал себе я это,
твердя:
     «Судьба у каждого своя», —
мне не забыть, что есть мальчишка где-то,
что он добьется большего,
                       чем я.

1955



Свадьбы

А. Межирову

О, свадьбы в дни военные!
Обманчивый уют,
слова неоткровенные
о том, что не убьют...
Дорогой зимней, снежною,
сквозь ветер, бьющий зло,
лечу на свадьбу спешную
в соседнее село.
Походочкой расслабленной,
с челочкой на лбу
вхожу,
   плясун прославленный,
в гудящую избу.
Наряженный,
      взволнованный,
среди друзей,
           родных,
сидит мобилизованный
растерянный жених.
Сидит
     с невестой — Верою.
А через пару дней
шинель наденет серую,
на фронт поедет в ней.
Землей чужой,
        не местною,
с винтовкою пойдет,
под пулею немецкою,
быть может, упадет.
В стакане брага пенная,
но пить ее невмочь.
Быть может, ночь их первая —
последняя их ночь.
Глядит он опечаленно
и — болью всей души
мне через стол отчаянно:
«А ну давай, пляши!»
Забыли все о выпитом,
все смотрят на меня,
и вот иду я с вывертом,
подковками звеня.
То выдам дробь,
        то по полу
носки проволоку.
Свищу,
     в ладоши хлопаю,
взлетаю к потолку.
Летят по стенкам лозунги,
что Гитлеру капут,
а у невесты
      слезыньки
горючие
      текут.
Уже я измочаленный,
уже едва дышу...
«Пляши!..» —
      кричат отчаянно,
и я опять пляшу...
Ступни как деревянные,
когда вернусь домой,
но с новой свадьбы
пьяные
   являются за мной.
Едва отпущен матерью,
на свадьбы вновь гляжу
и вновь у самой скатерти
вприсядочку хожу.
Невесте горько плачется,
стоят в слезах друзья.
Мне страшно.
     Мне не пляшется,
но не плясать —
              нельзя.

2 октября 1955



* * *

И. Тарбе

Я груши грыз,
          шатался,
               вольничал,
купался в море поутру,
в рубашке пестрой,
               в шляпе войлочной
пил на базаре хванчкару.
Я ездил с женщиною маленькой,
ей летний отдых разрушал,
под олеандрами и мальвами
ее собою раздражал.

Брели художники с палитрами,
орал мацонщик на заре,
и скрипки вечером пиликали
в том ресторане на горе.

Потом дорога билась,
               прядала,
скрипела галькой невпопад,
взвивалась,
     дыбилась
          и падала
с гудящих гор,
          как водопад.

И в тихом утреннем селении,
оставив сена вороха,
нам открывал старик серебряный
играющие ворота.

Потом нас за руки цепляли там,
и все ходило ходуном,
лоснясь хрустящими цыплятами,
мерцая сумрачным вином.

Я брал светящиеся персики
и рог пустой на стол бросал
и с непонятными мне песнями
по-русски плакал и плясал.

И, с чуть дрожащей ниткой жемчуга,
пугливо голову склоня,
смотрела маленькая женщина
на незнакомого меня.

Потом мы снова,
          снова ехали
среди платанов и плюща,
треща зелеными орехами
и море взглядами ища.

Сжимал я губы побелевшие.
Щемило,
     плакало в груди,
и наступало побережие,
и море было впереди.

17 августа 1956 г., Батуми



* * *

Моя любимая приедет,
меня руками обоймет,
все изменения приметит,
все опасения поймет.

Из черных струй, из мглы кромешной,
забыв захлопнуть дверь такси,
взбежит по ветхому крылечку
в жару от счастья и тоски.

Вбежит промокшая, без стука,
руками голову возьмет,
и шубка синяя со стула
счастливо на пол соскользнет...

24 сентября 1956



По ягоды

Из поэмы «Станция Зима»

Три женщины и две девчонки куцых,
да я...
   Летел набитый сеном кузов
среди полей шумящих широко.
И, глядя на мелькание косилок,
коней,
    колосьев,
           кепок
              и косынок,
мы доставали булки из корзинок
и пили молодое молоко.
Из-под колес взметались перепелки,
трещали, оглушая перепонки.
Мир трепыхался, зеленел, галдел.
А я — я слушал, слушал и глядел.
Мальчишки у ручья швыряли камни,
и солнце распалившееся жгло.
Но облака накапливали капли,
ворочались, дышали тяжело.
Все становилось мглистей, молчаливей,
уже в стога народ колхозный лез,
и без оглядки мы влетели в ливень,
и вместе с ним и с молниями — в лес!
Весь кузов перестраивая с толком,
мы разгребали сена вороха
и укрывались...
          Не укрылась только
попутчица одна лет сорока.
Она глядела целый день устало,
молчала нелюдимо за едой
и вдруг сейчас приподнялась и встала,
и стала молодою-молодой.
Она сняла с волос платочек белый,
какой-то шалой лихости полна,
и повела плечами и запела,
веселая и мокрая она:
«Густым лесом босоногая
девчоночка идет.
Мелку ягоду не трогает,
крупну ягоду берет».
Она стояла с гордой головою,
и все вперед —
         и сердце и глаза,
а по лицу —
      хлестанье мокрой хвои,
и на ресницах —
             слезы и гроза.
«Чего ты там?
        Простудишься, дурила...»
ее тянула тетя, теребя.
Но всю себя она дождю дарила,
и дождь за это ей дарил себя.
Откинув косы смуглою рукою,
глядела вдаль,
       как будто там,
                вдали,
поющая
     увидела такое,
что остальные видеть не могли.
Казалось мне,
       нет ничего на свете,
лишь этот,
        в мокром кузове полет,
нет ничего —
        лишь бьет навстречу ветер,
и ливень льет,
         и женщина поет...
Мы ночевать устроились в амбаре.
Амбар был низкий.
            Душно пахло в нем
овчиною, сушеными грибами,
моченою брусникой и зерном.
Листом зеленым веники дышали.
В скольжении лучей и темноты
огромными летучими мышами
под потолком чернели хомуты.
Мне не спалось.
           Едва белели лица,
и женский шепот слышался во мгле.
Я вслушался в него:
              «Ах, Лиза, Лиза,
ты и не знаешь, как живется мне!
Ну, фикусы у нас, ну, печь-голландка,
ну, цинковая крыша хороша,
все вычищено,
         выскоблено,
                  гладко,
есть дети, муж,
         но есть еще душа!
А в ней какой-то холод, лютый холод...
Вот говорит мне мать:
            «Чем плох твой Петр?
Он бить не бьет,
         на сторону не ходит,
конечно, пьет,
          а кто сейчас не пьет?»
Ах. Лиза!
    Вот придет он пьяный ночью,
рычит, неужто я ему навек,
и грубо повернет
          и — молча, молча,
как будто вовсе я не человек.
Я раньше, помню, плакала бессонно,
теперь уже умею засыпать.
Какой я стала...
          Все дают мне сорок,
а мне ведь, Лиза,
          только тридцать пять!
Как дальше буду?
         Больше нету силы...
Ах, если б у меня любимый был.
Уж как бы я тогда за ним ходила,
пускай бы бил, мне только бы любил!
И выйти бы не думала из дому
и в доме наводила красоту.
Я ноги б ему вымыла, родному
и после воду выпила бы ту...»
Да это ведь она сквозь дождь и ветер
летела молодою-молодой,
и я —
    я ей завидовал,
                я верил
раздольной незадумчивости той.
Стих разговор.
        Донесся скрип колодца —
и плавно смолк.
        Все улеглось в селе.
и только сыто чавкали колеса
по втулку в придорожном киселе...
Нас разбудил мальчишка ранним утром
в напяленном на майку пиджаке.
Был нос его воинственно облуплен,
и медный чайник он держал в руке.
С презреньем взгляд скользнул по мне,
по тете,
   по всем дремавшим сладко на полу:
«По ягоды-то, граждане, пойдете?
Чего ж тогда вы спите?
                Не пойму...»
За стадом шла отставшая корова.
Дрова босая женщина колола.
Орал петух.
      Мы вышли за село.
Покосы от кузнечиков оглохли.
Возов застывших высились оглобли,
и было над землей сине-сине.
Сначала шли поля,
             потом подлесок
в холодном блеске утренних подвесок
и птичьей хлопотливой суете.
Уже и костяника нас манила,
и дымчатая нежная малина
в кустарнике алела кое-где.
Тянула голубика лечь на хвою,
брусничники подошвы так и жгли,
но шли мы за клубникою лесною —
за самой главной ягодой мы шли.
И вдруг передний кто-то крикнул с жаром:
«Да вот она! А вот еще видна!..»
О, радость быть простым, берущим, жадным!
О, первых ягод звон о дно ведра!
Но поднимал нас предводитель юный,
и подчиняться были мы должны:
«Эх, граждане, мне с вами просто юмор!
До ягоды еще и не дошли...»
И вдруг поляна лес густой пробила,
вся в пьяном солнце, в ягодах, в цветах.
У нас в глазах рябило.
                   Это было,
как выдохнуть растерянное «ах!»
Клубника млела, запахом тревожа.
Гремя посудой, мы бежали к ней,
и падали,
      и в ней, дурманной, лежа,
ее губами брали со стеблей.
Пушистою травой дымились взгорья,
лес мошкарой и соснами гудел.
А я...
     Забыл про ягоды я вскоре.
Я вновь на эту женщину глядел.
В движеньях радость радостью сменялась.
Платочек белый съехал до бровей.
Она брала клубнику и смеялась,
смеялась,
      ну, а я не верил ей.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Но помню я отныне и навеки,
как сквозь тайгу летел наш грузовик,
разбрызгивая грязь,
               сшибая ветки,
весь в белом блеске молний грозовых.
И пела женщина,
          и струйки,
                струйки, пенясь,
по скользкому стеклу стекали вкось...
И я хочу,
      чтобы и мне так пелось,
как трудно бы мне в жизни ни жилось.
Чтоб шел по свету
             с гордой головою,
чтоб все вперед —
        и сердце, и глаза,
а по лицу —
      хлестанье мокрой хвои
и на ресницах —
         слезы и гроза.

1953-1955, станция Зима — Москва



Земляника

Вот снова роща в чёрных ямах,
и взрывы душу леденят,
и просит ягод, просит ягод
в крови лежащий лейтенант.
И я, парнишка невеликий,
в траве проползав дотемна,
несу пилотку земляники,
а земляника не нужна.
Побрёл я, маленький, усталый,
до удивленья невысок,
и ночью дымной, ночью алой
пристал к бредущим на восток.
Угрюмой местностью болотной
мы шли без карты, кое-как,
и лётчик брёл бессамолётный,
и в руку раненный моряк.
Кричали дети, ржали кони.
Тоской и мужеством объят,
на белой-белой колокольне
на всю Россию бил набат.
Мы шли, калика за каликой,
самим себе поводыри,
и долго пахла земляникой
пилотка, алая внутри...

8 августа 1957-1995 гг.



* * *

Всегда найдется женская рука,
чтобы она, прохладна и легка,
жалея и немножечко любя,
как брата, успокоила тебя.

Всегда найдется женское плечо,
чтобы в него дышал ты горячо,
припав к нему беспутной головой,
ему доверив сон мятежный свой.

Всегда найдутся женские глаза,
чтобы они, всю боль твою глуша,
а если и не всю, то часть ее,
увидели страдание твое.

Но есть такая женская рука,
которая особенно сладка,
когда она измученного лба
касается, как вечность и судьба.

Но есть такое женское плечо,
которое неведомо за что
не на ночь, а навек тебе дано,
и это понял ты давным-давно.

Но есть такие женские глаза,
которые глядят всегда грустя,
и это до последних твоих дней
глаза любви и совести твоей.

А ты живешь себе же вопреки,
и мало тебе только той руки,
того плеча и тех печальных глаз...
Ты предавал их в жизни столько раз!

И вот оно — возмездье — настает.
«Предатель!» — дождь тебя наотмашь бьет.
«Предатель!» — ветки хлещут по лицу.
«Предатель!» — эхо слышится в лесу.

Ты мечешься, ты мучишься, грустишь.
Ты сам себе все это не простишь.
И только та прозрачная рука
простит, хотя обида и тяжка,

и только то усталое плечо
простит сейчас, да и простит еще,
и только те печальные глаза
простят все то, чего прощать нельзя...

1961 г., Куба



Картинка детства

Работая локтями, мы бежали, —
кого-то люди били на базаре.
Как можно было это просмотреть!
Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,
зачерпывая валенками воду
и сопли забывали утереть.

И замерли. В сердчишках что-то сжалось,
когда мы увидали, как сужалось
кольцо тулупов, дох и капелюх,
как он стоял у овощного ряда,
вобравши в плечи голову от града
тычков, пинков, плевков и оплеух.

Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.
Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.
Кровь появилась. И пошло всерьез.
Все вздыбились. Все скопом завизжали,
обрушившись дрекольем и вожжами,
железными штырями от колес.

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...» —
толпа сполна хотела рассчитаться,
толпа глухою стала, разъярясь.
Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,
и нечто, с телом схожее, топтала
в снегу весеннем, превращенном в грязь.

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.
Я видел, как сноровисто и точно
лежачему под самый-самый дых,
извожены в грязи, в навозной жиже,
всё добавляли чьи-то сапожищи,
с засаленными ушками на них.

Их обладатель — парень с честной мордой
и честностью своею страшно гордый —
все бил да приговаривал: «Шалишь!..»
Бил с правотой уверенной, весомой,
и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,
он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»

Не помню, сколько их, галдевших, било.
Быть может, сто, быть может, больше было,
но я, мальчишка, плакал от стыда.
И если сотня, воя оголтело,
кого-то бьет, — пусть даже и за дело! —
сто первым я не буду никогда!

20 апреля 1963 г., Коктебель



Граждане, послушайте меня...

Д. Апдайку

Я на пароходе «Фридрих Энгельс»,
ну а в голове — такая ересь,
мыслей безбилетных толкотня.
Не пойму я — слышится мне, что ли,
полное смятения и боли:
«Граждане, послушайте меня...»

Палуба сгибается и стонет,
под гармошку палуба чарльстонит,
а на баке, тоненько моля,
пробует пробиться одичало
песенки свербящее начало:
«Граждане, послушайте меня...»

Там сидит солдат на бочкотаре.
Наклонился чубом он к гитаре,
пальцами растерянно мудря.
Он гитару и себя изводит,
а из губ мучительно исходит:
«Граждане, послушайте меня...»

Граждане не хочут его слушать.
Гражданам бы выпить и откушать
и сплясать, а прочее — мура!
Впрочем, нет,— еще поспать им важно.
Что он им заладил неотвязно:
«Граждане, послушайте меня...»?

Кто-то помидор со смаком солит,
кто-то карты сальные мусолит,
кто-то сапогами пол мозолит,
кто-то у гармошки рвет меха.
Но ведь сколько раз в любом кричало
и шептало это же начало:
«Граждане, послушайте меня...»

Кто-то их порой не слушал тоже.
Распирая ребра и корежа,
высказаться суть их не могла.
И теперь, со вбитой внутрь душою,
слышать не хотят они чужое:
«Граждане, послушайте меня...»

Эх, солдат на фоне бочкотары,
я такой же — только без гитары...
Через реки, горы и моря
я бреду и руки простираю
и, уже охрипший, повторяю:
«Граждане, послушайте меня...»

Страшно, если слушать не желают.
Страшно, если слушать начинают.
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,
вдруг в ней все ничтожно будет, кроме
этого мучительного с кровью:
«Граждане, послушайте меня...»?!

29 сентября 1963 г., Ангара,
пароход «Фридрих Энгельс», Иркутск — Братск



* * *

Пришли иные времена.
Взошли иные имена.

Они толкаются, бегут.
Они врагов себе пекут,
приносят неудобства
и вызывают злобства.

Ну, а зато они — «вожди»,
и их девчонки ждут в дожди
и, вглядываясь в сумрак,
украдкой брови слюнят.

А где же, где твои враги?
Хоть их опять искать беги.
Да вот они — радушно
кивают равнодушно.

А где твои девчонки, где?
Для их здоровья на дожде
опасно, не иначе —
им надо внуков нянчить.

Украли всех твоих врагов.
Украли легкий стук шагов.
Украли чей-то шепот.
Остался только опыт.

Но что же ты загоревал?
Скажи — ты сам не воровал,
не заводя учета,
все это у кого-то?

Любая юность — воровство.
И в этом — жизни волшебство:
ничто в ней не уходит,
а просто переходит.

Ты не завидуй. Будь мудрей.
Воров счастливых пожалей.
Ведь как ни озоруют,
их тоже обворуют.

Придут иные времена.
Взойдут иные имена.

10 октября 1963 г., Гульрипш



Любимая, спи!

Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре.
                      И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.
Любимая, спи...
            Мою душу не мучай,
Уже засыпают и горы, и степь,
И пес наш хромучий,
                 лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.
И море — всем топотом,
                    и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом —
                      пес на цепи,
а я тебе — шёпотом,
                  потом — полушёпотом,
Потом — уже молча:
                   «Любимая, спи...»
Любимая, спи...
               Позабудь, что мы в ссоре.
Представь:
         просыпаемся.
                     Свежесть во всем.
Мы в сене.
          Мы сони.
                  И дышит мацони
откуда-то снизу,
                из погреба, —
                            в сон.
О, как мне заставить
                    все это представить
тебя, недоверу?
               Любимая, спи...
Во сне улыбайся.
                (все слезы отставить!),
цветы собирай
             и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.
Бормочется?
           Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись
                  и окутайся им.
Во сне можно делать все то,
                           что захочется,
все то,
       что бормочется,
                      если не спим.
Не спать безрассудно,
                     и даже подсудно, —
ведь все,
         что подспудно,
                       кричит в глубине.
Глазам твоим трудно.
                    В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.
Любимая, спи...
               Что причина бессоницы?
Ревущее море?
             Деревьев мольба?
Дурные предчувствия?
                    Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то,
                   а просто моя?
Любимая, спи...
               Ничего не попишешь,
но знай,
        что невинен я в этой вине.
Прости меня — слышишь? —
                       люби меня — слышишь? —
хотя бы во сне,
               хотя бы во сне!
Любимая, спи...
               Мы — на шаре земном,
свирепо летящем,
               грозящем взорваться, —
и надо обняться,
               чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться —
                  сорваться вдвоем.
Любимая, спи...
               Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются,
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки —
             слышишь, любимая? —
                                спи...
И море — всем топотом,
                    и ветви — всем ропотом,
И всем своим опытом —
                      пес на цепи,
а я тебе — шёпотом,
                  потом — полушёпотом,
Потом — уже молча:
                   «Любимая, спи...»

11 октября 1963 г., Гульрипш



Долгие крики

Ю. Казакову

Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.

Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые... «Долгие крики» —
так называется перевоз.

Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее — он слабоват.

И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелест сосен и шум камыша.

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.

Но не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком подумать всерьез.
Времени много... «Долгие крики» —
так называется перевоз.

7 июля 1964 г., шхуна «Моряна»



Зачем ты так

Когда радист «Моряны», горбясь,
искал нам радиомаяк,
попал в приёмник женский голос:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Она из Амдермы кричала
сквозь мачты, льды и лай собак,
и, словно шторм, кругом крепчало:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Давя друг друга нелюдимо,
хрустя друг другом так и сяк,
одна другой хрипели льдины:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Белуха в море зверобою
кричала, путаясь в сетях,
фонтаном крови, всей собою:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ну, а его волна рябая
швырнула с лодки, и бедняк
шептал, бесследно погибая:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Я предаю тебя, как сволочь,
и нет мне удержу никак,
и ты меня глазами молишь:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ты отчуждённо и ненастно
глядишь — почти уже как враг,
и я молю тебя напрасно:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

И всё тревожней год от году
кричат, проламывая мрак,
душа — душе, народ — народу:
«Зачем ты так? Зачем ты так?»

12 июля, 1964 г., «Моряна»



Баллада о нерпах

Нерпа-папа спит, как люмпен.
Нерпа-мама сына любит
и в зубах, как леденец,
тащит рыбину в сторонку
кареглазому нерпенку
по прозванью «зеленец».

Нерпы, нерпы, вы как дети.
Вам бы жить и жить на свете,
но давно в торговой смете
запланированы вы;
и не знают нерпы-мамы,
что летят радиограммы
к нам на шхуну из Москвы.

Где-то в городе Бостоне
на пушном аукционе
рассиявшийся делец
сыплет чеками радушно,
восклицая: «Мир и дружба!
Мир и рашен «зеленец»!»

Чтоб какая-то там дама —
сплошь одно ребро Адама —
в мех закутала мослы,
кто-то с важностью на морде
нам вбивает вновь по Морзе
указания в мозги.

Нерпы, нерпы, мы вас любим,
но дубинами вас лупим,
ибо требует страна.
По глазам вас хлещем люто,
потому что вы — валюта,
а валюта нам нужна.

Нерпы плачут, нерпы плачут
и детей под брюхо прячут,
но жалеть нам их нельзя.
Вновь дубинами мы свищем.
Прилипают к сапожищам
нерп кричащие глаза.

Ну, а нерпы плачут, плачут...
Если б мир переиначить
(да, видать, не суждено),
мы бы, нерпы, вас любили,
мы бы, нерпы, вас не били —
мы бы водку с вами пили
да играли в домино.

Все законно! План на двести!
Нами все довольны в тресте!
Что хандришь, как сёмга в тесте?
Кто с деньгами — не хандрит.
Можешь ты купить с получки
телевизор самый лучший —
пусть футбол тебя взбодрит
в дальнем городе Мадрид.

Но с какой-то горькой мукой
на жену свою под мухой
замахнешься ты, грозя,
и сдадут внезапно нервы...
Вздрогнешь — будто бы у нерпы,
у неё кричат глаза.

26 сентября 1964 г., Коктебель



* * *

Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.

Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.

Идут белые снеги...
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.

Я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.

И я думаю, грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?

А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.

Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.

И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.

Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.

Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня.

Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.

Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.

18 января 1965 г.



Лишнее чудо

Т. П.

Все, ей-богу же, было бы проще
и, наверно, добрей и мудрей,
если б я не сорвался на просьбе —
необдуманной просьбе моей.

И во мгле, настороженной чутко,
из опавших одежд родилось
это белое лишнее чудо
в грешном облаке темных волос.

А когда я на улицу вышел,
то случилось, чего я не ждал,
только снег над собою услышал,
только снег под собой увидал.

Было в городе строго и лыжно.
Под сугробами спряталась грязь,
и летели сквозь снег неподвижно
опушенные краны, кренясь.

Ну зачем, почему и откуда,
от какой неразумной любви
это новое лишнее чудо
вдруг свалилось на плечи мои?

Лучше б, жизнь, ты меня ударяла —
из меня наломала бы дров,
чем бессмысленно так одаряла, —
тяжелее от этих даров.

Ты добра, и к тебе не придраться,
но в своей сердобольности зла.
Если б ты не была так прекрасна,
ты бы страшной такой не была.

И тот бог, что кричит из-под спуда
где-то там, у меня в глубине,
тоже, может быть, лишнее чудо?
Без него бы спокойнее мне?

Так по белым пустым тротуарам,
и казнясь и кого-то казня,
брел и брел я, раздавленный даром
красоты, подкосившей меня...

1965 г.



Итальянские слёзы

Возле Братска в поселке Анзёба
плакал рыжий хмельной кладовщик.
Это страшно всегда до озноба,
если плачет не баба — мужик.

И глаза беззащитными были,
и кричали о боли своей,
голубые, насквозь голубые,
как у пьяниц и малых детей.

Он опять подливал, выпивая,
усмехался: «А, — всё это блажь!»
и жена его плакала: «Ваня,
лучше выпей, да только не плачь».

Говорил он, тяжелый, поникший,
как, попав под Смоленском в полон,
девятнадцатилетним парнишкой
был отправлен в Италию он.

«Но лопата, браток, не копала
в огражденной от всех полосе,
а роса на шоссе проступала,
понимаешь, роса — на шоссе!

И однажды с корзинкою мимо
итальянка-девчушечка шла,
и что люди голодные — мигом,
будто русской была, поняла.

Вся чернявая, словно грачонок,
протянула какой-то их фрукт
из своих семилетних ручонок,
как из бабьих жалетельных рук.

Ну а этим фашистам проклятым,
что им дети, что люди кругом,
и солдат её вдарил прикладом,
и вдобавок ещё — сапогом.

И упала, раскинувши руки,
и затылок, — весь в кровь на шоссе,
и заплакала, горько, по-русски,
так, что сразу мы поняли все.

Сколько наша братва отстрадала,
оттерпела от дома вдали,
но чтоб эта девчушка рыдала,
мы уже потерпеть не могли.

И овчарок, солдат мы — в лопаты,
рассекая их сучьи хрящи,
ну а после уже — в автоматы.
Оказались они хороши.

И свобода нам хлынула в горло
и, вертлявая, словно юла,
к партизанам их тамошним в горы
та девчушечка нас повела.

Были там и рабочие парни,
и крестьяне — дрались на ять!
Был священник, по-ихнему падре
(так что бога я стал уважать).

Мы делили затяжки и пули,
и любой сокровенный секрет,
и порою, ей-богу, я путал,
кто был русский в отряде, кто нет.

Что оливы, браток, что берёзы,
это, в общем, почти все равно.
Итальянские, русские слёзы
и любые — всё это одно...»

«А потом?» — «А потом при оружьи
мы входили под музыку в Рим.
Гладиолусы плюхались в лужи,
и шагали мы прямо по ним.

Развевался и флаг партизанский,
и французский, и английский был,
и зебрастый американский...
Лишь про нашенский Рим позабыл.

Но один старичишка у храма
подошел и по-русски сказал:
«Я шофёр из посольства Сиама.
Наш посол был фашист... Он сбежал...

Эмигрант я, но родину помню.
Здесь он, рядом — тот брошенный дом.
Флаг, взгляните-ка, алое поле,
только лев затесался на нём».

И тогда, не смущаясь нимало,
финкарями спороли мы льва,
но чего-то ещё не хватило:
мы не поняли даже сперва.

А чернявый грачонок — Мария
(да простит ей сиамский посол!)
хвать-ка ножницы из барберии,
да и шварк от юбчонки подол!

И чего-то она верещала,
улыбалась — хитрехонько так,
и чего-то она вырезала,
а потом нашивала на флаг.

И взлетел — аж глаза стали мокнуть
у братвы загрубелой, лютой —
красный флаг, а на нём серп и молот
из юбчонки девчушечки той...»

«А потом?» Похмурел он, запнувшись,
дернул спирта под сливовый джем,
а лицо было в детских веснушках,
и в морщинах — недетских совсем.

«А потом через Каспий мы плыли,
улыбались, и в пляс на борту.
Мы героями вроде как были,
но героями лишь до Баку.

Гладиолусами не встречали,
а встречали, браток, при штыках.
По-немецки овчарки рычали
на отечественных поводках.

Конвоиров безусые лица
с подозреньем смотрели на нас,
и кричали мальчишки нам: «Фрицы!» —
так, что слёзы вставали у глаз.

Весь в прыщах, лейтенант-необстрелок
в форме новенькой, так его мать,
нам спокойно сказал: «Без истерик!» —
и добавил: «Оружие сдать!»

Мы на этот приказ наплевали,
мы гордились оружьем своим:
«Нам без боя его не сдавали,
и без боя его не сдадим».

Но солдатики нас по-пастушьи
привели, как овец, сосчитав,
к так знакомой железной подружке
в так знакомых железных цветах.

И куда ты негаданно делась
в нашей собственной кровной стране
партизанская прежняя смелость?
Или, может, приснилась во сне?

Опустили мы головы низко
и оружие сдали легко.
До Италии было неблизко,
до свободы совсем далеко.

Я, сдавая оружье и шмотки,
под рубахою спрятал тот флаг,
но его отобрали при шмоне:
«Недостоин, — сказали, — ты враг...»

И лежал на оружье безмолвном,
что досталось нам в битве святой,
красный флаг, а на нём серп и молот
из юбчонки девчушечки той...»

«А потом?» Усмехнулся он желчно,
после спирту еще пропустил,
да и ложкой комкастого джема,
искривившись, его подсластил.

Вновь лицо он сдержал через силу
и не знал его спрятать куда:
«А, не стоит... Что было — то было.
Только б не было так никогда.

Завтра рано вставать мне — работа.
Ну а будешь в Италии ты, —
где-то в городе Монте-Ротонда,
там живут партизаны-браты.

И Мария — вся в черных колечках,
а теперь уж в седых — столько лет.
Передай, если помнит, конечно,
ей от рыжего Вани привет.

Ну не надо про лагерь, понятно.
Как сказал — что прошло, то прошло.
Ты скажи им — им будет приятно:
в общем, Ваня живёт хорошо...»

Ваня, все же я в Монте-Ротонде
побывал, как просил меня ты.
Там крестьяне, шофёр и ремонтник
обнимали меня, как браты.

Не застал я синьоры Марии.
На минуту зашел в её дом,
и взглянули твои голубые
с фотографии — рядом с Христом.

Меня спрашивали и крестьяне,
и священник, и дровосек:
«Как там Ванья, как Ванья, как Ванья?» —
и вздыхали: «Какой человек!»

Партизаны стояли рядами —
столько их для расспросов пришло,
и твердил я, скрывая рыданья:
«В общем, Ваня живет хорошо».

Были мы ни пьяны, ни тверезы —
просто пели и пили вино.
Итальянские, русские слёзы
и любые — все это одно.

Что ж ты плачешь, опять наливая,
что ж ты цедишь: «А, всё это блажь!»?
Тебя помнит Италия, Ваня,
и запомнит Россия — не плачь.

1965 г.



В ста верстах

Георгию Семёнову

В ста верстах от столицы всех надежд,
от гостиниц «Украина», «Будапешт»,
от кафе молодёжных,
от дружинников надёжных,
от посольских лимузинов,
от валютных магазинов,
от ужасно серьёзных министерств,
от ужасно несерьёзных,
                   но ужасно милых стерв,
от закрытых просмотров,
от «Вечеркиных» кроссвордов,
от вытья: «Судью на мыло!»,
от конгрессов ради мира,
от гастролей «Айс-ревю»
тихо-тихо, как в раю.
Там река Угра течёт,
себе блинчики печёт,
там всему на свете свой особый счёт.

В ста верстах от столицы всех надежд
есть село без женихов и невест —
три избушки-развалюхи,
в трёх избухах три старухи
да один старик: брехун-самохвал,
как на всех троих один самовар.
Три старухи — рыбари и косари
говорят ему: «Смотри, не помри...
Мы и сено тебе будет косить,
мы и воду тебе бедем носить,
только ты уж, старый чёрт, нам бреши,
да красиво бреши — от души».

Говорит старик: «Своё отбрехал».
Говорит старик: «Своё отпахал.
Взяли всех детей война и Москва,
и на крышу забирается трава.
и смущенье стало в мыслях у меня,
и какая уж тут, бабоньки, брехня».
И, уставившись очами в потолок,
он лежит — не как брехун, как пророк,
и вот-вот на клин торчащей бороды
рухнет крыша, тяжело от лебеды.

Три старухи не привыкли жить в тоске.
Три старухи косы правят на бруске.
Три старухи косят яростно в леске.
тяжелеет сарафан от росы,
а душа — она легчает от косы.

Рыбачок из столицы всех надежд
совершает на природы свой наезд.
«Что за прелесть
                     наша русская косьба...» —
он вздыхает, утирая пот со лба.
Ну а где, бабуси, ваш старуший царь?»
«А наш царь теперь, касатик, не косарь.
Он глаза свои от нас отрешил.
Лёг на лавку. Помирать порешил.
Только думаю, касатик, вот про что:
помирала я однажды, да прошло...»
Свищут косы, подсекая без труда
за одной волной травы ещё волну.

«Ну а где ж ты помирала и когда?»
«У плену, касатик милый, у плену».

И во взмахах то ли радость, то ли боль,
ну, а может быть, и то и то, вдвоём.
«А в каком плену, бабусь,
                             в германском, что ль?»
«У своём, касатик милый, у своём...»

Рыбачок застыл, репьи стряхнул с колен:
«Да каким своим, бабусь, бывает плен?»
«Может, слово и не то, касатик мой,
но сослали нас в пески усей семьёй.
В кулаках мы не ходили никогда,
так что пленом показалась та беда...»

Рыбачок из столицы всех надежд
вдруг попятился — неловко, как-то вбок.
«Ну, надеюсь,
                     что поправится ваш дед...»,
а вослед ему спокойно: «Дай-то Бог».
И растерянно завёл свой «москвичок»
из столицы всех надежд рыбачок.
Лучше душу по асфальту покатать,
лучше рыбу в магазинах покупать,
лучше жить да поживать среди невежд,
не осмысливших всю цену тех надежд.

И летели мимо — Боже их спаси! —
самолёты, что родились на Руси,
и брезгливо поджимали шасси
над травой зацвелых крыш, на небеси...

1965 г.



* * *

К. Шульженко

А снег повалится, повалится...
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу.

Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу,
и жизнь, как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу.

1966 г.



За молочком

Наш карбас мягонько —
                               в ивняк бочком,
а мы в деревню —
                     за молочком.
Ведром побрякиваем,
идём,
           покрякиваем,—
вот-вот ленчаночка
                     качнёт бочком
при коромыслице,
и губы в кислице,
и то, что следует,
                     у ней торчком.
А на берегу коромысло лежит,
а по коромыслу повилика бежит,
а по коромыслу гуляют муравьи,
видно, в его трещинах своим-свои.

А на суглинке лодка сохлая,
давно без неводов и верш,
лежит,
           как будто нельма дохлая,
обглоданная, брюхом вверх.
И, словно чья-нибудь сединка,
а чья —
           поди теперь узнай,
одна последняя сетинка
ещё цепляется за край...

А сани удалые
в бурьяне под горой,
как будто удавили
их сорною травой.
И колокольчик ржавый,
забывший о езде,
к лишайнику прижало
скелетом СТЗ.

Молочка?
Может, птичьего?
                     Эх, мама-мамочка...
Кок понурился,
                     и боцман потух.
Никакой нас не приветствует петух.
Никаких —
           с губами в кислице —
                                         девчат,
и бурёнки никакие не мычат.
Мы не просим о несбыточном эпоху, —
нам бы вляпаться в коровью лепеху!
Мы не просим неземных раёв-садов, —
лишь бы пёс какой нас тяпнул за сапог!
Ах, как грохает проклятое ведро!
Наступить бы нам на тёплое перо,
нам бы с кем поговорить —
                                         хоть с дурачком!
...Мы на кладбище пришли за молочком.

Крест-накрест окна горбылём,
как будто избы крестятся,
прощаясь с тем,
                     что там — в былом,
а в будущем не встретится.
Лишь тучи ходят вверх и вниз,
летают и не тают,
как будто души мёртвых изб
над крышами витают...

А за быльём-крапивой
                     дымочек над избой —
взъерошенный, драчливый
                     комочек голубой.
Смолёной дратвы шорох,
                     и шилом да иглой
там одноногий шорник
                     с тоскою держит бой.
На пришлых взгляд бросает:
                     «Ну что ж, заходь в избу!» —
а сам хомут спасает,
                     работает узду.
Покуда есть работа,
                     тоске людей не сжить.
Работа хочет что-то
                     распавшееся сшить.
По шорницкой привычке
                     пьёт, сидя па полу:

«Я здесь был сшит, парнишки,
                               и здесь я и помру.
Не бойтесь —
           я не пьяный.
                               Пускай пропал колхоз —
ногою деревянной
                     я в землю эту врос.
Сбежать?
           В тепле пристроиться
                               К чужому калачу?
Достоинства,
           достоинства
                     терять я не хочу!»
На лбу — булыги пота.
                     Хрипит:
                               «Покамест здесь
в деревне есть хоть кто-то,
                               ещё деревня есть!»
На гимнастёрке латаной
                     медали всех сортов —
за оборону, взятие
                     различных городов.
Лишь нет одной медали —
                     он заслужил, герой,
медаль за оборону
                     деревни мёртвой той.
Ну что ж, пошли, матросики!
                     Нас обступает мгла.
А там в избе работает,
                     работает игла,
и снова к нам доносится,
                     гудя по кедрачу:
«Достоинства,
           достоинства
                     терять я не хочу!»
Эх, выручай, работа!
                     Покамест, словно здесь,
в России есть хоть кто-то,
                     ещё Россия есть!
Ведро, как оробелое,
                     не грохает во мгле.
И видим — что-то белое
                     плескается в ведре.
Кок поясняет глухо
                     у тёмных изб-могил:

«Есть у него пегуха.
                     Сам доит.
                               Нацедил».
Боясь хоть каплю выплеснуть
                               нечаянным качком,
кок улыбнуться пробует:
                               «Мы, значит, с молочком».

Июль 1967 г., карбас «Микешкин»



Карликовые березы

В. Новокшенову

Мы — карликовые березы.
Мы крепко сидим, как занозы,
у вас под ногтями, морозы.

И вечномерзлотное ханство
идет на различные хамства,
чтоб нас попригнуть еще ниже,
Вам странно, каштаны в Париже?

Вам больно, надменные пальмы,
как вроде бы низко мы пали?
Вам грустно, блюстители моды,
какие мы все квазимоды?

В тепле вам приятна, однако,
гражданская наша отвага,
и шлете вы скорбно и важно
поддержку моральную вашу.

Вы мыслите, наши коллеги,
что мы не деревья-калеки,
но зелень, пускай некрасива,
среди мерзлоты — прогрессивна.

Спасибочки. Как-нибудь сами
мы выстоим под небесами,
когда нас корежит по-зверски, —
без вашей моральной поддержки,

Конечно, вы нас повольнее,
зато мы корнями сильнее.
Конечно же, мы не в Париже,
но в тундре нас ценят повыше.

Мы, карликовые березы.
Мы хитро придумали позы,
но все это только притворство.
Прижатость есть вид непокорства.

Мы верим, сгибаясь увечно,
что вечномерзлотность — невечна,
что эту паскудину стронет,
и вырвем мы право на стройность.

Но если изменится климат,
то вдруг наши ветви не примут
иных очертаний — свободных?
Ведь мы же привыкли — в уродах.

И это нас мучит и мучит,
а холод нас крючит и крючит.
Но крепко сидим, как занозы,
мы — карликовые березы.

Август 1967 г., «Микешкин»



Краденные яблоки

Н. Н.

Кренились от шторма заборы,
и крались мы в тенях озяблых,
счастливые, будто бы воры
с рубахами, полными яблок.

Тяжёлыми яблоки были,
и есть было страшно-престрашно,
но мы друг друга любили,
и это было прекрасно.

И нас, как сообщница, пряча
от мира, где грязные волны,
шептала монахиня-дача:
«Не бойтесь любить. Вы — не воры».

И лунного света молочность
шептала сквозь пыльные шторы:
«Укравшие то, что могло быть
украдено жизнью, — не воры...»

Был дачи хозяин гуманный
футбольный — на пенсии — витязь,
и фото, мерцая туманно,
шептали: «Не бойтесь — прорвитесь!»

И мы прорывались к воротам
в любовь, как в штрафную площадку,
и делали финт с поворотом
и яблоками — в девятку.

И, крошечны, снились нам будто,
игрушками-игрунами
качались футбольные бутсы
на ниточке тонкой над нами.

«Не бойтесь... — шептали, как гномы.—
Играйте, и не понарошке...» —
и били по шару земному,
такому же, в сущности, крошке.

И мы играли и били.
Игра была, может, напрасна,
но мы друг друга любили,
и это было прекрасно.

А море, лютея от рыка,
предупреждало о чём-то,
но, как золотая рыбка,
плескалась на лбу твоём чёлка.

И было не боязно думать,
что в будущем, штормом закрытом,
за жадность мою и за дурость
останусь с разбитым корытом.

Пусть буду я сплетнями загнан,
я знаю — любовь не для слабых,
и запах любви — это запах
не купленных — краденых яблок.

Мы счастливы будем? Едва ли...
Но все бы мы прокляли в мире,
когда б у себя мы украли
возможность украсть эти миги.

Что крик сторожей исступлённых,
когда я под брызгами моря
лежал головой на солёных
двух яблоках, краденых мною.

Октябрь 1967 г., Гульрипш



Монолог голубого песца

Я голубой на звероферме серой,
но, цветом обреченный на убой,
за непрогрызной проволочной сеткой
не утешаюсь тем, что голубой.

И я бросаюсь в линьку. Я лютую,
себя сдирая яростно с себя,
но голубое, брызжа и ликуя,
сквозь шкуру прет, предательски слепя.

И вою я, ознобно, тонко вою
трубой косматой Страшного суда,
прося у звезд или навеки волю,
или хотя бы линьку навсегда.

Заезжий мистер на магнитофоне
запечатлел мой вой. Какой простак!
Он просто сам не выл, а мог бы тоже
завыть, сюда попав,— еще не так.

И падаю я на пол, подыхаю,
а все никак подохнуть не могу.
Гляжу с тоской на мой родной Дахау
и знаю — никогда не убегу.

Однажды, тухлой рыбой пообедав,
увидел я, что дверь не на крючке,
и прыгнул в бездну звездную побега
с бездумностью, обычной в новичке.

В глаза летели лунные караты.
Я понял, взяв луну в поводыри,
что небо не разбито на квадраты,
как мне казалось в клетке изнутри.

Я кувыркался. Я точил балясы
с деревьями. Я был самим собой.
И снег, переливаясь, не боялся
того, что он такой же голубой.

Но я устал. Меня шатали вьюги.
Я вытащить не мог увязших лап,
и не было ни друга, ни подруги.
Дитя неволи — для свободы слаб.

Кто в клетке зачат — тот по клетке плачет,
и с ужасом я понял, что люблю
ту клетку, где меня за сетку прячут,
и звероферму — родину мою.

И я вернулся, жалкий и побитый,
но только оказался в клетке вновь,
как виноватость сделалась обидой
и превратилась в ненависть любовь.

На звероферме, правда, перемены.
Душили раньше попросту в мешках.
Теперь нас убивают современно —
электротоком. Чисто как-никак.

Гляжу на эскимоску-звероводку.
По мне скользит ласкательно рука,
и чешут пальцы мой загривок кротко,
но в ангельских глазах ее — тоска.

Она меня спасет от всех болезней
и помереть мне с голоду не даст,
но знаю, что меня в мой срок железный,
как это ей положено,— предаст.

Она воткнет, пролив из глаз водицу,
мне провод в рот, обманчиво шепча...
Гуманны будьте к служащим! Введите
на звероферме должность палача!

Хотел бы я наивным быть, как предок,
но я рожден в неволе. Я не тот.
Кто меня кормит — тем я буду предан.
Кто меня гладит — тот меня убьет.

30-31 октября 1967 г., Гульрипш



Баллада о большой печати

На берегах дремучих ленских
во власти глаз певучих женских,
от приключений деревенских
подприустав в конце концов,
амура баловень везучий,
я изучил на всякий случай
терминологию скопцов.
Когда от вашего хозяйства
отхватят вам лишь только что-то,
то это, как ни убивайся,
всего лишь малая печать.
Засим имеется большая,
когда, ничем вам не мешая,
и плоть и душу воскрешая,
в штанах простор и благодать.

Итак, начну свою балладку.
Скажу вначале для порядку,
что жил один лентяй — Самсон.
В мышленье — общая отсталость,
в работе — полная усталость,
но кое-что в штанах болталось,
и этим был доволен он.
Диапазон его был мощен.
Любил в хлевах, канавах, рощах,
в соломе, сене, тракторах.
Срывался сев, срывалась дойка.
Рыдала Лизка, выла Зойка,
а наш Самсон бессонный бойко
работал, словно маслобойка,
на спиртоводочных парах.

Но рядом с нищим тем колхозом
сверхисторическим курьезом
трудились впрок трудом тверезым
единоличники-скопцы.
Сплошные старческие рожи,
они нуждались не в одеже,
а в перспективной молодёжи,
из коей вырастут надежи —
за дело правое борцы.
И пропищал скопец верховный:
«Забудь, Самсон, свой мир греховный,
наш мир безгрешный возлюбя.
Я эту штучку враз оттяпну,
и столько времени внезапно
свободным станет у тебя.
Дадим тебе, мой друг болезный,
избу под крышею железной,
коня, коров, курей, крольчих
и тыщу новыми — довольно?
Лишь эту малость я безбольно
стерильным ножичком чик-чик!»

Самсон ума ещё не пропил.
Был у него знакомый опер,
и, как советский человек,
Самсон к нему: «Товарищ орган,
я сектой вражеской издёрган,
разоблачить их надо всех!»

Встал опер, свой наган сжимая:
«Что доказать скопцы желают?
Что плох устройством белый свет?
А может, — мысль пришла тревожно, —
что жить без органов возможно?»
И был суров его ответ:
«У нас, в стране Советской, нет!»

В избе, укрытой тёмным бором,
скопцы, сойдясь на тайный форум,
колоратурно пели хором,
когда для блага всей страны
Самсон — доносчик простодушный —
при чьей-то помощи радушной
сымал торжественно штаны.

И повели Самсона нежно
под хор, поющий безмятежно,
туда, где в ландане густом
стоял нестрашный скромный стульчик
простым-простой, без всяких штучек
и без сидения притом
(оставим это на потом).

И появился старикашка,
усохший, будто бы какашка,
Самсону выдав полстакашка,
он прогнусил: «Мужайсь, родной!»,
поставил на пол брус точильный
и ну точить свой нож стерильный
с такой улыбочкой умильной,
как будто детский врач зубной.

Самсон решил, момент почуя:
«Когда шагнет ко мне, вскочу я
и завоплю что было сил!» —
но кто-то, вкрадчивей китайца,
открыв подполье, с криком: «Кайся!»
вдруг отхватил ему и что-то,
и вообще всё отхватил.
И наш Самсон, как полусонный,
рукой нащупал, потрясенный,
там, где когда-то было то,
чем он, как орденом, гордился
и чем так творчески трудился,
сплошное ровное ничто.
И возопил Самсон ужасно,
но было все теперь напрасно.
На нем лежала безучастно
печать большая — знак судьбы,
и по плечу его похлопал
разоблачивший секту опер:
«Без жертв, товарищ, нет борьбы».

Так справедливость, как Далила,
Самсону нечто удалила.
Балладка вас не утомила?
Чтоб эти строки, как намёк,
здесь никого не оскорбили,
скажите — вас не оскопили?
А может, вам и невдомёк?

1-3 ноября 1967 г., Гульрипш



Попытка богохульства

Обращаясь к вечному магниту
в час, когда в душе моей не зги,
я всегда шепчу одну молитву:
«Господи, прости и помоги!..»

И господь прощает, помогает,
разводя руками оттого,
что людское племя помыкает
милостями столькими его.

Видно, бог на нас глядит со страхом.
Как бы кто его ни называл —
Иеговой, Буддой и Аллахом,—
он один и богом быть устал.

Будь он даже некая бестелость
или портативный идолок,
как от попрошаек бы хотелось
спрятаться в укромный уголок.

Только ему прятаться негоже,
и, согбенный, будто в рабстве негр,
хочет бог поверить в бога тоже,
но для бога в мире бога нет.

И когда мы с просьбишками липнем,
забывая отдавать долги,
некому шептать ему молитву:
«Господи, прости и помоги!..»

1967 г.



Монолог поэта

Роберту Лоуэллу

Уходит любимая,
                     будто бы воздух из лёгких,
навек растворяясь в последних снежниках излётных,
в качанье ветвей с почернелою провисью льдышек...
Обратно не вдышишь!
Напрасно щекою я трусь о шершавый понуренный хобот
трубы водосточной...
                     Напрасно я плачу —
                                                   уходит.
Уходят друзья,
                     кореша,
                               однолетки,
как будто с площадки молодняка
нас кто-то разводит в отдельные клетки
от некогда общего молока.
Напрасно скулю по друзьям,
                               как звереныш...
Друзей не воротишь!
Уходят надежды —
                     такие прекрасные дамы,
которых я выбрал в такие напрасные даты.
В руках остаётся лишь край их одежды,
но жалкое знамя —
                     клочок от надежды...
Уходит уверенность...
Помнится —
           клялся я страшной божбою
о стену башку проломить
                               или стену — башкою.
Башка поцарапана, правда, но, в общем, цела,
а что со стеной?
           Ухмыляется, сволочь стена,—
лишь дворник на ней равнодушно меняет портреты...
Уверенность,
                     где ты?
Я словно корабль,
                     на котором всё гибелью пахнет,
и прыгают крысы осклизлые в панике с палуб.
Эй, чайки!
           Не надо. Не плачьте —
                                         жалеть меня бросьте.
Меня покидают мои длинноногие гостьи.
Садятся они, как положено, первыми в лодки...
Прощайте, красотки!
Меня покидают мои краснощёкие юнги.
Им хочется жить.
                     Справедливо.
                               Они ещё юны.
Прощайте, мальчишки!
                     Гребите вперед.
                               Вы мужчины.
А я выключаю бессмысленный рокот машины,
и только талант
           капитаном небритым и пьяным
на мостике мрачно стоит.
                               Капитан — капитаном.
Но, гряэные слезы размазав по грубой обветренной коже,
он тоже меня покидает.
                               Он тоже, он тоже...
Эй, шлюпки,
           а ну от греха отойдите в сторонку!
Корабль, если тонет,
                     вокруг образует воронку.
Остаться совсем одному —
                               это боль ножевая,
но втягивать я за собой никого не желаю.
Я всех вас прощаю,
                     одетый в предсмертную пену,
а вам завещаю
           пробить ту проклятую стену
и вас призываю
           торчащей в завертинах белых трубою
к бою...

1967 г.



* * *

Проклятье века — это спешка,
и человек, стирая пот,
по жизни мечется, как пешка,
попав затравленно в цейтнот.

Поспешно пьют, поспешно любят,
и опускается душа.
Поспешно бьют, поспешно губят,
а после каются, спеша.

Но ты хотя б однажды в мире,
когда он спит или кипит,
остановись, как лошадь в мыле,
почуяв пропасть у копыт.

Остановись на полдороге,
доверься небу, как судье,
подумай — если не о боге —
хотя бы просто о себе.

Под шелест листьев обветшалых,
под паровозный хриплый крик
пойми: забегавшийся — жалок,
остановившийся — велик.

Пыль суеты сует сметая,
ты вспомни вечность наконец,
и нерешительность святая
вольется в ноги, как свинец.

Есть в нерешительности сила,
когда по ложному пути
вперед на ложные светила
ты не решаешься идти.

Топча, как листья, чьи-то лица,
остановись! Ты слеп, как Вий.
И самый шанс остановиться
безумством спешки не убий.

Когда шагаешь к цели бойко,
как по ступеням, по телам,
остановись, забывший бога, —
ты по себе шагаешь сам!

Когда тебя толкает злоба
к забвенью собственной души,
к бесчестью выстрела и слова,
не поспеши, не соверши!

Остановись, идя вслепую,
о население Земли!
Замри, летя из кольта, пуля,
и бомба в воздухе, замри!

О человек, чье имя свято,
подняв глаза с молитвой ввысь,
среди распада и разврата
остановись, остановись!

Июнь 1968 г., Переделкино



Танки идут по Праге

Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.

Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.

Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.

Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрёва
и человека в футляре.

Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.

Что разбираться в мотивах
моторизованной плетки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрева на глотке?

Танки идут по склепам,
по тем, что еще не родились.
Четки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.

Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?

Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?

Прежде чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.

Пусть надо мной — без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».

23 августа 1968 г.



* * *

Приехала старуха электричкою
в столицу из приокского села.
Была она старуха энергичная
и Евтушенку этого нашла.

Была старуха не из тех, что плачутся
или узреть желают имена...
«От сына я... С подарком буду, значитца...» —
с достоинством представилась она.

Она вздохнула с грустью неожиданной
и развернула, сев на табурет,
из тамошней бересты, нежно щипанной,
Есенина задумчивый портрет.

И рассказала, копчик шали комкая,
заботной тени не смахнув с лица,
что сорок лет она в колхозе конюхом
и семерых вскормила без отца.

«Все в люди вышли, только старший с норовом.
Не слишком-то поддерживает мать —
профессию забросил агрономову
и стал березы в роще обдирать».

Старуха долго чай пила из блюдечка
и тонко подливала молоко.
Потом спросила тихо: «А получится
чего-нибудь из сына моего?»

Возможные ответы перечисливая,
что мог сказать я, лжи не пророня,
когда и сам не знаю — получилось ли
чего-нибудь на свете из меня.

«Завклубом продолжать ему советовал,
сказал, что все по форме ничего,
но как его — ну, обтянизма этого —
в картине не хватает у него.

А он с завклубом взял да и поссорился,
наговорил ему наоборот,
и всё кричал мне, что на сделку с совестью
ни за какие пенки не пойдет.

Людей бояться стал. Глядит болезненно.
А разве страшен человечий суд?
Что кони, люди, входишь к ним боязненно —
куснут. А не боишься — не куснут».

Старуха встала, крепенькая, сохлая,
и у дверей спросила, как своя:
«Сынок, а что такое сделка с совестью?
И слыхивать не слыхивала я...»

1969 г.



Прогулка с сыном

Какой искристый легкий скрип
сапожек детских по снежку,
какой счастливый детский вскрик
о том, что белка на суку.

Какой пречистый божий день,
когда с тобой ребёнок твой,
и голубая его тень
скользит по снегу за тобой.

Ребёнок взрослым не чета.
Он как упрёк природы нам.
Жизнь без ребёнка — нищета.
С ребёнком — ты ребёнок сам.

Глаза ребёнка так блестят,
как будто в будущем гостят.
Слова ребёнка так свежи,
как будто в мире нету лжи.

В ребёнке дух бунтовщика.
Он словно жизнь — вся, целиком,
и дышит детская щека
морозом, солнцем, молоком.

Щека ребёнка пахнет так,
как пахнет стружками верстак,
и как черемуховый сад,
и как арбуза алый взгляд,

и как пастуший козий сыр, —
как весь прекрасный вечный мир,
где так смешались яд и мед,
где тот, кто не ребёнок, — мёртв.

Ноябрь 1971 г.



Деревьино спасибо

Шел зимний дождь.
Потом ударил холод.
Пригнул деревья
лед на их ветвях,
и яблони в саду
стонали хором
и скрежетали кронами впотьмах.
Деревья в одиночку гибли,
купно,
бессмысленно,
но стоя на своем,
как вольнодумцы,
в ледяные куклы
Бироном обращенные живьем.
Я бросился к деревьям —
слабым самым,
и к тем,
что были временно слабы,
руками разрывал
их синий саван
и тряс, как сумасшедший,
их стволы.
За ворот лезла крошка ледяная.
Я задыхался в снеговой пыли,
но ветви ото льда отъединяя,
деревья распрямлялись, как могли.
Ну а весной весна меня впустила
в зеленый сад, все ветви отворя.
Вся в сотнях белых крошечных «спасибо»
мне ветка яблони сказала:
«Я твоя...»
Каков же человек —
о Пушкин! о Радищев! —
когда собъешь с него налипший лед
и распрямишь,
а он, освободившись,
тебя
наотмашь
веткою хлестнет?!

23 мая 1972 г., Переделкино



Марьина роща

А. Чиненкову

Марьина-шмарьина Роща.
Улицы, словно овраги.
Синяя мятая рожа
ханурика-доходяги.

Здесь у любого мильтона
снижен свисток на полтона,
а кобура пустая —
стырит блатная стая.

Нет разделений, — кроме
тех, кто стоит на стрёме,
и прахаристых паханов —
нашенских Чингисханов.

Финка в кармане подростка,
и под Боброва прическа,
а на ботинке — зоска,
ну а в зубах — папироска.

В эти прекрасные лица
нас изрыгнула столица,
как второгодников злостных,
в школу детей подвопросных.

Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту —
в ихнюю, Марьину Рощу».

Норовы наши седлая,
нас приняла, как родимых,
школа шестьсот седьмая —
школа неисправимых.

Жили мы там не мрачно —
классные жгли журналы
и ликовали, как смачно
пламя их пожирало.

Плакали горько училки,
нас подчинить не в силе, —
помощи скорой носилки
заврайоно выносили.

Типы на барахолке —
Марьиной Рощи маги —
делали нам наколки:
«Я из Одессы-мамы».

Нас не пугали насмешки
за волдыри и чирьи,
и королевы Плешки
нас целоваться учили.

Милая Марьина Роща,
в нас ты себя воплотила,
ну а сама, как нарочно,
канула, как Атлантида.

Нет, мы не стали ворами
нашей Москвы престольной,
стали директорами
школ, но — увы! — пристойней.

Даже в учёные вышли,
даже летим к созвездьям,
даже кропаем вирши,
даже в Америки ездим.

Но не закормит слава,
словно блинами теща, —
ты не даешь нам права
скурвиться, Марьина Роща.

Выросли мы строптиво.
Мы — твоего разлива,
пенные, будто пиво,
крепкие, как крапива.

Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.

И не ходить в хороших
ученичках любимых
тем, кто из Марьиной Рощи —
школы неисправимых.

Август, 1972 г.



Несколько нежных дней

Несколько нежных дней:
вздрагиванье камней
от прикасанья ступней,
пробующих прибой,
и на пушке щеки,
и на реке руки —
родинок островки,
пахнущие тобой.

Ночь была только одна:
билась о дамбу волна,
штора хотела с окна
прыгнуть в ревущую глубь.
Шторм берега разгромил
и пополам разломил
звездный огромный мир
пахнущих штормом губ.

Так вот горят на кострах;
спутаны страсть и страх.
Вечно — победа и крах,
словно сестра и брат.
Руки на мне сцепя,
больно зубами скрипя,
ты испугалась себя —
значит, я сам виноват.

Лишний — второй стакан.
Вскрикивает баклан.
Стонет подъемный кран.
мрачно таская песок.
Слева подушка пуста,
лишь на пустыне холста —
впившийся неспроста,
тоненький твой волосок.

Есть очень странный детдом:
плачут, как дети, в нем,
плачут и ночью и днем
дни и минуты любви.
Там, становясь все грустней,
бродят среди теней
несколько нежных дней:
дети твои и мои.

Октябрь 1972 г., Гагра



Кончики волос

Ланни Макхолти

Было то свиданье над прудом
кратким, убивающим надежду,
Было понимание с трудом,
потому что столько было между
полюсами разными земли,
здесь, на двух концах одной скамьи,
и мужчина с женщиной молчали
заслонив две разные семьи,
словно две чужих страны, плечами

И она сказала не всерьез,
вполушутку, полувиновато,
\´Только разве кончики волос
помнят, как ты гладил их когда-то\´.
Отведя сближенье как беду,
крик внутри смогла переупрямить:
\´Завтра к парикмахеру пойду-
вот и срежу даже эту память\´.

Ничего мужчина не сказал,
Он поцеловал ей тихо руку,
и пошел к тебе, ночной вокзал, —
к пьяному и грязному, но другу.
И расстались вновь на много лет,
но кричала, словно неизбежность,
рана та, больней которой нет, —
Вечная друг к другу принадлежность.

1972 г.



* * *

Гале

Как бы я в жизни ни куролесил,
весел — невесел,
                        трезв или пьян,
где-то в Непале
                        или в опале, —
как ни взлетел бы я,
                              как бы ни пал,
как бы молиться судьба ни велела,
нету молитвы другой у меня:
«Только бы,
                  только бы ты не болела,
только бы,
                  только бы не умерла».
Если на улице вижу больницу,
мысль о тебе,
                        будто нож под ребром.
Кладбищ нечистая совесть боится.
Местью грозят:
                        «Мы её отберем!
В тех, кто любимых пытает, —
                                                      нет Бога.
Смерти страшней
                              истязанье твое.
Пусть отдохнёт.
                              Ее спрячем глубоко,
чтобы ты больше не мучил её!»
«Боже! —
            кричу я всей болью глубинной. —
Что мне бессмертья сомнительный рай!
Пусть я умру,
                        но не позже любимой —
этою карой меня не карай!»

1972 г.



Я тоскую по Тбилиси

Р. Ницецкому

Я тоскую по Тбилиси,
по глазам его огней,
по его тяжелолистью
и по легкости теней,
по балкончикам, висящим,
словно гнезда, над Курой,
по торговкам, голосящим
над сочащейся хурмой,
по глядящей простодушно
в любопытстве, не в тоске —
вверх тормашками индюшке
у красавицы в руке,
по прохладе горных храмов,
где немного постоишь
и поймешь, что ты, как мрамор
жилку вечности таишь,
по кутилам Пиросмани,
что устали продолжать,
но гостей не перестали
внутрь клеенок приглашать,
по художникам свободным,
по компании большой,
по сапожникам холодным,
но с горячею душой,
по стоящему красиво,
с голой грудью, в забытьи,
Бонапарту с кружкой пива
на стене в «Симпатии»,
и по надписи, не страшной
никому давным-давно,
над гортанным хором в хашной:
«Громко петь запрещено!»

Я тоскую по Тбилиси,
по домам, чей срок на слом,
по лихому остромыслью —
ну хотя бы за столом,
по Отару, по Тамазу,
по «Давльот!», «Алаверды!»,
по горбатому томату
на лице у тамады,
по Симону и по Гогле,
будь земля для них легка!
Как они сейчас продрогли
под землею без глотка
По Гюльнаре, по Этери,
с осторожной их игрой,
по малиновой метели
у курдянки под метлой.
Я тоскую, как по дому,
по Тбилиси давних лет,
по себе по молодому
с той, которой больше нет.

Февраль 1973 г.



Отцовский слух

М. и Ю. Колокольцевым

Портянки над костром уже подсохли,
и слушали Вилюй два рыбака,
а первому,
                  пожалуй, за полсотни,
ну а второй —
                     беспаспортный пока.
Отец в ладонь стряхал с щетины крошки,
их запивал ухой,
                            как мёд густой.
О почерневший алюминий ложки
зуб стукался —
                        случайно золотой.
Отец был от усталости свинцов.
На лбу его пластами отложились
война,
            работа,
                        вечная служивость
и страх за сына —
                               тайный крест отцов.
Выискивая в неводе изъян,
отец сказал,
                     рукою в солнце тыча:
«Ты погляди-ка, Мишка,
                                            а туман,
однако, уползает…
                                   Красотища!»
Сын с показным презреньем ел уху.
С таким надменным напуском у сына
глаза прикрыла белая чуприна —
мол, что смотреть
                                 такую чепуху.
Сын пальцем сбил с тельняшки рыбий глаз
и натянул рыбацкие ботфорты,
и были так роскошны их завёрты,
как жизнь,
                   где вам не «компас», а «компас».
Отец костёр затаптывал дымивший
и ворчанул как бы промежду дел:
— По сапогам твоим я слышу, Мишка,
что ты опять портянки не надел…
Сын перестал хлебать уху из банки,
как будто он отцом унижен был.
Ботфорты снял
                          и накрутил портянки,
и ноги он в ботфорты гневно вбил.
Поймёт и он —
                          вот, правда, поздно слишком,
как одиноки наши плоть и дух,
когда никто на свете не услышит
всё,
       что услышит лишь отцовский слух…

23 августа 1973 г., Вилюй



Родной сибирский говорок

В. Артемову

Родной сибирский говорок,
как теплый легонький парок
у губ, когда мороз под сорок.
Как омуль, вымерший почти,
нет-нет, он вдруг блеснет в пути
забытым всплеском в разговорах.

Его я знаю наизусть.
Горчит он, как соленый груздь.
Как голубика — с кислецой
и нежной дымчатой пыльцой.

Он как пропавшая с лотка
черемуховая мука,
где, словно карий глаз кругла,
глядишь, — и косточка цела.

Когда истаивает свет,
то на завалинке чалдоночка
с милком тверда, как плоскодоночка:
«Однако, спать пора — темнет...»

А парень дышит горячо.
«Да чо ты, паря!» — «Я ничо...» —
«Ты чо — немножечко тово?
Каво ты делашь?» — «Никаво».
«Ты чо мне, паря, платье мяшь?» —
«А чо — сама не понимашь?»

И на сибирском говорке
сердечко екает в руке
сквозь теплый ситец, где цветы
горят глазами темноты.
И вновь с чалдоночкой-луной
в обнимку шепчется Вилюй,
и лиственничной) смолой
тягуче пахнет поцелуй,
и вздох счастливо виноват:
«Задаст мне мать... Уже светат».

Родной сибирский говорок,
меня ты, паря, уберег
от всех прилизанных речей
из гладких ровных кирпичей,
где нет наличников резных
и голубятен озорных,
как над тобой, моя изба,
как над тобой, моя судьба.

Я был во всем огромном мире
послом не чьим-нибудь — Сибири,
хоть я совсем не дипломат.
И до конца — в ответ наветам —
сибирским буду я поэтом,
а тот, кто мне не верит в этом,
что ж — тот ничо не понимат!

27 августа 1973 г., Иркутск



Плач по брату

В. Щукину

С кровью из клюва,
                                    тепел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
                                          будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влёт,
                                                а другой,
низко летя,
                        головою рискуя,
кружит над лодкой,
                                    кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
                              появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
                        тебя первым кормили
мать и отец,
                        а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
                              ты был чуточку синий,
небо похожестью дерзкой дразня.
Я был темней,
                        и любили гусыни
больше — тебя,
                        а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
                              возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси,
первым — тебя,
                        а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
                              мы и биты и гнуты,
вместе нас ливни хлестали хлестьмя,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
                        а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
                              истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня
не потому ль,
                        что стремленье быть первым
ело тебя,
                  пожирало меня?
Сизый мой брат,
                              мы клевались полжизни,
братства, и крыльев, и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
                        а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
                              я прошу хоть дробины,
зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя, а могли бы —
                                                      меня...»

3-4 июня 1974 г., Коктебель



Метаморфозы

Детство — это село Краснощеково,
Несмышленово, Всеизлазово,
Скок-Поскоково, чуть Жестоково,
но Беззлобнино, но Чистоглазово.

Юность — это село Надеждино,
Нараспашкино, Оболыцаньино,
ну а если немножко Невеждино,
все равно оно Обещаньино.

Зрелость — это село Разделово:
либо Схваткино, либо Пряткино,
либо Трусово, либо Смелово,
либо Кривдино, либо Правдино.

Старость — это село Усталово,
Понимаево, Неупреково,
Забмвалово, Зарасталово
и — не дай нам бог — Одиноково.

30 июня 1974 г., Коктебель



России

А, собственно, кто ты такая,
с какою такою судьбой,
что падаешь, водку лакая,
а все же гордишься собой?

А, собственно, кто ты такая,
когда, как последняя мразь,
пластмассою клипсов сверкая,
играть в самородок взялась?

А, собственно, кто ты такая,
сомнительной славы раба,
по трусости рты затыкая
последним, кто верит в тебя?

А, собственно, кто ты такая?
и, собственно, кто я такой,
что вою, тебя попрекая,
к тебе прикандален тоской?

26 июля 1974 г., больница МПС



Но прежде, чем...

Гале

Любимая,
                  и это мы с тобой,
измученные будто бы недугом
такою долголетнею борьбой
не с кем-то третьим лишним,
                                                а друг с другом?
Но прежде чем…
                        Наш сын кричит во сне!
расстаться…
                        Ветер дом вот-вот развалит!
приди хотя бы раз в глаза ко мне,
приди твоими прежними глазами.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
туда искать совета не ходи,
где пустота,
                        прикидываясь рощей,
луну притворно нянчит на груди.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
услышь в ночи, как всхлипывает лёд,
и обернётся прозеленью просинь,
и прозелень в прозренье перейдёт.
Но прежде, чем…
                              Как мы жестоко жили!
Нас в землю бы вдвоём по горло врыть!
Когда мы научились быть чужими?
Когда мы разучились говорить?
В ответ:
                  «Не называй меня любимой!»
Мне поделом.
                        Я заслужил.
                                          Я нем.
Но всею нашей жизнью,
                                          гнутой, битой,
тебя я заклинаю,
                              прежде чем…
Ты смотришь на меня,
                                    как неживая,
но я прошу, колени преклоняя,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг, не покидай меня…»

Март-апрель 1975  г.



Ольховая серёжка

Д. Батлер

Уронит ли ветер
            в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
            сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь,
            и, как нанятый, жизнь истолковываю
и вновь прихожу
            к невозможности истолковать.
Себя низвести
            до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
            но поддельных величий умней,
и нет униженья
            в осознанной собственной малости —
величие жизни
            печально осознанно в ней.
Сережка ольховая,
            легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
            все окажется в мире не так,
а, видимо, жизнь
            не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
            не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
            выше любого пророчества.
Тот станет другим,
            кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
            изменить все немедля, как хочется, —
когда изменяемся мы,
            изменяется мир.
И мы переходим
            в какое-то новое качество
как вдаль отплываем
            к неведомой новой земле,
и не замечаем,
            что начали странно покачиваться
на новой воде
            и совсем на другом корабле.
Когда возникает
            беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
            где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
            ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
            пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
            то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
            огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
            и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
            что единственной пристани нет.
Яснеет душа,
            переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
            и даже предавших, — прости.
Прости и пойми,
            если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
            с ладони ее отпусти.
И пристани новой не верь,
            если станет прилипчивой.
Призванье твое —
            беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
            если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
            и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
            «Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
            всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
            «Все уляжется, все образуется...»
Когда образуется все —
            то и незачем жить.
И необъяснимое —
            это совсем не бессмыслица.
Все переоценки
            нимало смущать не должны, —
ведь жизни цена
            не понизится
                           и не повысится —
она неизменна тому,
                           чему нету цены.
С чего это я?
                   Да с того, что одна бестолковая
кукушка-болтушка
                   мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
            Да с того, что сережка ольховая
                      лежит на ладони
           и, словно живая,
                                    дрожит...

Апрель 1975 г.



* * *

Памяти Джумбера Беташвили,
Убитого безоружным во время войны в Абхазии

О Грузия, нам слезы вытирая,
ты — русской музы колыбель вторая.
О Грузии забыв неосторожно,
в России быть поэтом невозможно.

Январь 1978 г.



Алданочка

Долгожданочка-алданочка
смотрит:
                  гость или жиган!
На плече её —
                        берданочка,
где в любом стволе —
                                    жакан.
В том, что гость,
удостоверилась,
колупнула мох носком,
и не то чтобы доверилась,
а примерилась глазком.
У нее повадка соболя.
Зорко села на крыльцо
и под веер приспособила
глухариное крыло.
И во всех движеньях мягонькая,
синьорита трёх дворов
смотрит искоса, отмахивая
камарилью комаров.
И мантилья накомарника
чуть дрожит настороже,
ну а я молчу,
                        как маленький,
хоть и старенький уже.
Трудно строю самокруточку —
я на это не мастак.
Говорю словами шуточку,
а без слов примерно так:
«Я почти уже пропал.
Растерял я адреса.
На заимку я попал
из Буэнос-Айреса.
Тот, кто сжег два дома, — тот
рад и шалашу.
Третий дом сгорит вот-вот,
а я не гашу.
Не охальник я ничуть,
но в избу свою
не пускайте прикорнуть —
и её спалю.
Я забыл, кто я таков.
Я — сплошной изъян.
Я отнюдь не с облаков,
а скорей из ям.
Я в тайге среди коряг,
лакомый ножу,
из особенных бродяг —
сам в себе брожу.
И такие там болота,
непроруб,
                  непроворот,
но голубенькое что-то
потихонечку цветет.
Столько в жизни назапутал,
все, что делал, — всё не то,
а я весь — из незабудок.
Не могу забыть ничто.
Все порушил, все разбил,
но поверьте мне, вралю:
никого не разлюбил,
никого не разлюблю.
Осыпается сараночка,
как её не размахровь!
Не в любви любовь, алданочка,
есть еще неразлюбовь.
Вы так молоды сейчас
и прекрасны до поры,
и, за вами волочась,
вас вкушают комары.
Я немножко староват,
но у этого крыльца
разрешите постоять
возле вашего лица».

1975-1986



Последняя попытка

Маше, подарившей мне с той поры, как было написано это стихотворение, двух сыновей — Женю и Митю

Последняя попытка стать счастливым,
припав ко всем изгибам, всем извивам
лепечущей дрожащей белизны
и к ягодам с дурманом бузины.

Последняя попытка стать счастливым,
как будто призрак мой перед обрывом
и хочет прыгнуть ото всех обид
туда, где я давным-давно разбит.

Там на мои поломанные кости
присела, отдыхая, стрекоза,
и муравьи спокойно ходят в гости
в мои пустые бывшие глаза.

Я стал душой. Я выскользнул из тела,
я выбрался из крошева костей,
но в призраках мне быть осточертело,
и снова тянет в столько пропастей.

Влюбленный призрак пострашнее трупа,
а ты не испугалась, поняла,
и мы, как в пропасть, прыгнули друг в друга,
но, распростерши белые крыла,
нас пропасть на тумане подняла.

И мы лежим с тобой не на постели,
а на тумане, нас держащем еле.
Я — призрак. Я уже не разобьюсь.
Но ты — живая. За тебя боюсь.

Вновь кружит ворон с траурным отливом
и ждет свежинки — как на поле битв.
Последняя попытка стать счастливым,
последняя попытка полюбить.

1986 г.,
Петразаводск



Три фигурки

По петрозаводскому перрону,
зыбкому, как будто бы парому,
шла моя любимая с детьми.
Дети с ней почти бежали рядом,
и меня упрашивали взглядом:
«Папа, ты на поезд нас возьми...»

Что-то в тебе стало от солдатки.
Все разлуки, словно игры в прятки.
Вдруг потом друг друга не найти?
Женщины в душе всегда готовы
молча перейти из жен во вдовы,
потому их так пронзают зовы
железнодорожного пути.

На перроне, став почти у края,
три фигурки уменьшались, тая.
Три фигурки — вся моя семья.
Монументы — мусор, как окурки.
Что осталось? Только три фигурки —
родина предсмертная моя.

1995 г.



Почти поцелуй

И не было поцелуя,
а только почти поцелуй,
давно, в моей юности бывшей,
у бывшего нашего моря,
на теплом от солнца дневного
почти синеватом песке,
и даже не сами губы,
а лишь на губах шелушинки
друг друга коснулись на миг,
и выроненная папироса
с почти что не женским прикусом
мерцала, как «цицинателла»,
у маленьких смуглых ступней.

И было почти объятье,
но, неожиданно вздрогнув,
рука моя вдруг наткнулась
на влажную косточку вишни,
прилипшую к позвонку,
и это мне показалось
предупрежденьем природы,
что я не имею права
в любовь превращать, — и только —
то, что сильнее любви.

И лучшая женщина мира —
курильщица, умница, живчик,
мать, бабушка, книгоедка,
кормилица вдов, диссидентов
и литературных птенцов,
мой самый великий читатель
и самый великий мой друг —
лицом от лица уклоняясь
и отодвигаясь всем телом,
решенье приняв на себя,
сказала мне громко, но тихо:
«А, знаете, уже поздно...»,
и эти слова столкнули
с ее шелушинок на землю
мой поздний — почти поцелуй.

Действительно, было поздно.
Мы слишком друг друга знали.
Мы слишком дружили домами.
Мы слишком любили друг друга —
Настолько слишком, что это
ни дружба была, ни любовь,
ни женская, ни мужская,
а нечто другое, что больше,
чем женщина и мужчина,
а больше этого больше,
наверное, нет ничего.

Всегда мы на «Вы» говорили.
На «Ты» у нас так и не вышло,
и так и не выросла вишня
из косточки на песке.
Но что-то из нас вырастает —
мы выросли все друг из друга,
и новые поколенья
проклевываются в нас.

Мне вас не хватает, как жизни,
а жизни на всех не хватает.
Я к вам прихожу на могилу,
когда и не прихожу.
Вам Черное море не снится?
Я все еще там, на границе
пленительно строгого «Вы»,
и вкапываю по старинке,
как столб пограничный прозрачный,
во влажный тот берег пляжный
бутылку с гульрипшским вином,
и пахнет оно земляникой,
и жизнью, случайно великой,
а может быть, и оттого,
что были у нас наши тайны,
которые не случайны,
как тайна почти поцелуя,
и безымянного чувства,
сильнее, чем только любовь.

1 июля 1996 г.



* * *

Когда придёт в Россию человек,
который бы не обманул России?
В правительстве такого чина нет,
но, может быть... когда-нибудь... впервые...

А что он сможет сделать лишь один?
Как столько злоб в согласие он сложит?
Мы ни за что его не пощадим,
когда он лучше сделать нас не сможет.

А как он лучше сделается сам,
когда обязан, как бы ни обрыдло,
прислушиваться к липким голосам
элиты нашей липовой и быдла?

Здесь ум быть должен медленен, но быстр.
Как сделать, чтобы бомбы или пули
прицельно попадали лишь в убийц,
а всех детей и женщин обогнули?

Как сохранить свободу и терпеть
нахальную невежливость свободы?
Взять в руки крепостническую плеть?
Но выпоротый пишет слабо оды.

Как не звереть, матрасы распоров,
не рыться в каждой люльке, гробе?
Казнить больших и маленьких воров?
Россия станет, как пустыня Гоби.

Кровь Углича, Катыни, Колымы
размыла честь. Никто не наказуем.
Собою обесчещенные, мы
по честности, но лишь чужой, тоскуем.

Не раздавать бы детям леденцов,
а дать бы горькой памяти последки,
когда над честной бедностью отцов
смеются, как над глупостью, их детки.

А вдруг придёт в Россию человек
не лжемессия с приторным сияньем,
а лишь один из нас, один из всех,
и не обманет — мы его обманем?

Когда придёт в Россию человек?
Когда.... когда все будут человеки.
Но всё чернее и чернее снег,
и всё отравленней и мы, и реки.

И тёмная тяжёлая вина
лежит на мне, и на кремлёвском троне,
и даже — да простит меня она! —
на нищей солженицынской Матрёне.

Не хлеба — человека недород
в России, переставшей ждать мессию.
Когда придёт в Россию тот народ,
который бы не обманул Россию?

15 апреля 2000 г., г. Талса, штат Оклахома, США



Анастасия Петровна Ревуцкая

Не позабыл пионерские клятвы ещё,
всё же немножечко поумнев.
Что за тоска меня тянет на кладбище,
русское кладбище Сен-Женевьев?

Я обожаю Кочубея, Чапаева.
Есть ли моя перед ними вина,
если сейчас, как родные, читаю я
белогвардейские имена?

Я, у Совдепии — красной кормилицы
поздно оторванный от груди,
разве повинен, дроздовцы, корниловцы,
в крови, засохшей давно позади?

У барельефа красавца-деникинца,
если уж пившего — только до дна,
что-то терзает меня — ну хоть выкинься
в ночь из гостиничного окна.

Где-то на тропке, струящейся ровненько,
вдруг за рукав зацепила меня
в розочках белых колючка шиповника,
остановиться безмолвно моля.

Это сквозь войны и революции,
сквозь исторический перегной
Анастасия Петровна Ревуцкая
заговорить попыталась со мной.

Я не узнал, где ни спрашивал, — кто она.
Не из писательниц, не из актрис.
Скрыв, что ей было судьбой уготовано,
молча над нею шиповник навис.

Из Петербурга, а может, Саратова,
может, дворянка, а может быть, нет...
Но почему она веткой царапнула,
будто на что-то ждала мой ответ?

Анастасия Петровна Ревуцкая
вот что спросила, так мягко казня:
«Что ж вы воюете, русские с русскими,
будто гражданской войне нет конца?
Что ж вы дерётесь, как малые дети,
как за игрушки, за деньги, за власть?
Что ж вы Россию всё делите, делите —
так вообще она может пропасть...»

Анастасия Петровна Ревуцкая,
чувствую, каменно отяжелев,
что-то сиротское, что-то приютское
здесь над могилами Сен-Женевьев.

Что я стою с головою повинною,
если была до меня та война?
Но из себя все могилы не выну я.
Может быть даже невинной вина.

Если бы белые красных пожизненно
вышвырнули бы из Крыма в Стамбул,
вдруг бы на кладбище это парижское
Врангеля внук заглянул и вздохнул.

Напоминая взаимозлодейские
кровопролития, ненависть, гнев,
тлели бы звёздочки красноармейские
здесь, на надгробиях Сен-Женевьев.

Но расстреляли, наверное, ангелов,
тех, чьи застенчивые персты
тщетно пытались и красных, и Врангеля,
их примирив, для России спасти.

И над моими надеждами детскими
вдруг пролетел молодой-молодой
ангел с погонами белогвардейскими,
с красноармейской, родной мне звездой.

Анастасия Петровна Ревуцкая.
Шёпот шиповника — крик тишины:
«Где же вы ангелы, ангелы русские, —
Боже мой, как вы мне сегодня нужны!»

Сентябрь 2002 г.



* * *

А была ты красивой?
                      Я даже не знаю.
Ты боялась меня,
                        обнимала несмело.
Отводила глаза, в меня пальцы вминая,
и стеснялась того,
                     что совсем ничего не умела.

А была ты красивой?
                     Я даже не знаю.
Тебя нежность бросала то в жар,
                      то знобила.
Я представить не мог,
                      что ты можешь быть злая.
Ты красивой была,
                       потому что любила.

А была ты красивой?
                          Я даже не знаю.
Твоя кожа пушком под рукой золотела.
И я весь до сих пор, словно рана сквозная,
где, светясь,
                   твое тело во мне пролетело.

А была ты красивой?
                         Я даже не знаю.
Но тебя сохранил,
                            суеверно колдуя.
Я останусь тем зеркалом,
                             где глубина ледяная
заморозила нежно тебя,
                              навсегда молодую.

Декабрь 2004 г.



Потерявшиеся Никаноровы

В Пермском аэропорте,
настроение всем портя,
хмуро вторгнувшись в гул,
кто-то из контролеров,
нудный выказав норов,
в микрофон затянул:
«Пассажир Никаноров,
пассажир Никаноров,
пассажир Никаноров,
Вылетающий
            на Барнаул»...

Никаноров скрывался,
хитро он оставался
невидимкой в толпе.
Может, пил пиво «Дизель»,
и жевал канапе,
и в буфете приблизил
пол-России к гульбе.
Вряд ли был олигархом —
может, бомжем-огарком,
непонятным себе.

Может быть, на коробках
и мешках прикорнул
гражданин Никаноров,
вылетающий в Барнаул?

Может, в луже, как боров,
где-то он храпанул,
гражданин Никаноров,
вылетающий на Барнаул!

Может, он сдезертирил
ото всех дедовщин,
прячась в женском сортире
от военных мужчин?

И страшней приговоров
и зрачков черных дул
Голос, полный укоров:
«Гражданин Никаноров,
гражданин Никаноров,
гражданин Никаноров,
вылетающий на Барнаул!!!».

И смертельнее пули
у меня жжет в груди:
что хотел в Барнауле
Никаноров найти?

Бросил нас на кого он
в скуку, пьянь и разгул,
гражданин Никаноров,
вылетающий на Барнаул?

Как же всех наколол он
и куда улизнул,
гражданин Никаноров,
вылетающий на Барнаул!

Может, мертвенно-мрачный,
Сов. Союза герой,
с голодовок прозрачный,
позабыт он страной?

Может, где-то, отчаясь,
в потайном уголке,
он висит, не качаясь,
на тугом ремешке?
Сгинул, как сиротинка.
И такая жутинка,
будто голос, как финка,
по кишкам полоснул,
хоть кричи: «Караул!»
в глушь российских просторов:
«Гражданин Никаноров!
Гражданин Никаноров!
Гражданин Никаноров,
вылетающий на Барнаул...»

2005 г.



Недогрех

Мне сказала одна бабушка,
девяноста с лишним лет:
«В тебе столько бесшабашного,
твому носу
сносу нет.
Хорошо, что им шмурыгаешь
в направленьи женчин всех,
и ноздрями ишо двигаешь,
чутко ищешь недогрех.
Я, сыночек, умираючи
так скажу,
хоть это срам,
по грехам тоскую ранешним,
больше —
по недогрехам.
И такую думку думаю
о когдатошних тенях,
что была кромешной дурою,
столько в жизни потеряв...»

Знаешь, бабка,
здесь у Качуга,
завораживая всех,
ходит,
бёдрами покачивая,
мой последний недогрех.
Между красными лампасами
заиркутских казаков
носит запахи опасные,
позаманней кизяков.
И мой грех неизвинительный,
что, краснея, как юнец,
я с чего-то стал стеснительный —
всё же лучше, чем наглец.
Настроенье самолётненькое
Так, что кружится башка,
и желанья-то молоденькие,
да и ум —
не дедушка.
Ты соблазном не укачивай!
Я,
влюбляясь впопыхах,
во грехах моих удачливый,
но лопух в недогрехах.
И во снах,
другим невидные,
меня мучат не стихи, —
к сожалению, невинные
все мои недогрехи...

2009 г.



СССР — ФРГ, 1955 год
(Репортаж из прошлого века)

Как зритель, перестрадавший этот матч,
и как бывший солдат скажу, что для нас
он был один такой в двадцатом веке.
Лев Филатов, знаменитый футбольный обозреватель

Хочу поздравить Россию
с такой командой.
Зепп Гербергер, тренер сборной ФРГ, чемпиона мира, — после матча

Вдруг вспомнились
                             трупы по снежным полям,
бомбежки и взорванные кариатиды.
Матч с немцами. Кассы ломают. Бедлам.
Простившие Родине все их обиды,
катили болеть за нее инвалиды, —
войною разрезанные пополам,
еще не сосланные на Валаам,
историей выброшенные в хлам —
и мрачно цедили: «У, фрицы! У, гниды!
За нами Москва! Проиграть —
                                                   это срам!»
Хрущев, ожидавший в Москву Аденауэра,
в тоске озирался по сторонам;
«Такое нам не распихать по углам…
Эх, мне бы сейчас
                             фронтовые сто грамм!»

Незримые струпья от ран отдирая,
катили с медалями и орденами
обрубки войны к стадиону «Динамо» —
в единственный действующий храм,
тогда заменявший религию нам.

Катили и прямо, и наискосок,
как бюсты героев,
                             кому не пристало
на досках подшипниковых пьедесталов
прихлебывать, скажем, березовый сок
из фронтовых алюминьевых фляжек,
а тянет хлебнуть поскорей, без оттяжек
лишь то, без чего и футбол был бы тяжек:
напиток барачный, по цвету табачный,
отнюдь не бутылочный,
                                     по вкусу обмылочный,
и, может, опилочный
из табуретов
страны Советов,
непобедимейший самогон,
который можно,
                         его отведав,
подзакусить рукавом, сапогом.
И, может, египетские пирамиды,
чуть вздрогнув, услышали где-то в песках,
как с грохотом катят в Москве инвалиды
с татуировками на руках.
Увидела даже статуя Либерти,
за фронт припоздавший второй со стыдом,
как грозно движутся инвалиды те —
виденьем отмщения
                                на стадион.

Билетов не смели спросить контролерши,
глаза от непрошенных слез не протерши,
быть может, со вдовьей печалью своей.
И парни-солдатики,
                                выказав навыки,
всех инвалидов
                         подняли на руки,
их усадив попрямей,
                                    побравей
самого первого ряда первей.

А инвалиды,
                      как на поверке, —
все наготове держали фанерки
с надписью прыгающей «Бей фрицев!»,
снова в траншеи готовые врыться,
будто на линии фронта лежат,
каждый друг к другу предсмертно прижат.
У них словно нет половины души —
их жены разбомблены и малыши.
И что же им с ненавистью поделать,
если у них — полдуши,
                                       и полтела?
Еще все трибуны были негромки,
но Боря Татушин,
                             пробившись по кромке,
пас Паршину дал.
                           Тот от радости вмиг
мяч вбухнул в ворота,
                          сам бухнулся в них.

Так счет был открыт,
                                  и в неистовом гвалте
прошло озаренье по тысячам лиц,
когда Колю Паршина поднял Фриц Вальтер1,
реабилитировав имя «Фриц».
Фриц дружбой —
                             не злостью за гол отплатил ему!
он руку пожал с уваженьем ему,
и —
        инвалиды зааплодировали
бывшему пленному своему!

Но все мы вдруг сгорбились, постарели,
когда вездесущий тот самый Фриц,
носящий фамилию пистолета,
нам гол запулил, завершая свой «блиц».

Когда нам и гол второй засадили,
наш тренер почувствовал холод Сибири,
и аплодисментов не слышались звуки,
как будто нам всем отсекли даже руки.

И вдруг самый смелый из инвалидов,
вздохнул, восхищение горькое выдав:
«Я, братцы,
                  скажу вам по праву танкиста —
ведь здорово немцы играют, и чисто…»
И хлопнул разок, всех других огорошив,
в свои обожженные в танке ладоши,
и кореш в тельняшке подхлопывать стал,
качая поскрипывающий пьедестал.

И смылись все мстительные мысленки
(все с вами мы чище от чистой игры),
и, чувствуя это, Ильин и Масленкин
вчистую забили красавцы-голы.

Теперь в инвалидах была перемена —
они бы фанерки свои о колена
сломали,
                да не было этих колен,
но все-таки призрак войны околел.

Нет стран, чья история — лишь безвиновье,
но будет когда-нибудь и безвойновье,
и я этот матч вам на память дарю.
Кто треплется там, что надеждам всем
                                                                 крышка?
По-моему, я — тот же русский мальчишка,
и я, как свидетель, всем вам говорю,
что брезжило
братство всех наций в зачатке —
когда, молодой еще, Яшин, перчатки
отдал, как просто вратарь вратарю.

Фриц Вальтер, вы где?
                                       Что ж мы пиво пьем розно?
Я с этого матча усвоил серьезно —
дать руку кому-то не может быть поздно.
А счет стал 3:2.
                          В нашу все-таки пользу.
Но выигрыш общий неразделим.

Вы знаете, немцы, кто лучшие гиды?
Кто соединил две Германии вам?
Вернитесь в тот матч, и увидите там.
Кончаются войны не жестом Фемиды,
а только, когда забывая обиды,
войну убивают в себе инвалиды,
войною разрезанные пополам.

Март 2009 г., г. Талса

__________________________________________________________
1 Капитан сборной Германии Фриц Вальтер был пленным в России.



Это — женщина моя

Я был влюбчив, я был вьюбчив,
но глаза мне отворя,
Бог шепнул:
«Вглядись, голубчик…
Это — женщина твоя».

Ты стояла с моей книжкой
взять автограф у меня,
но я понял, став мальчишкой:
«Это — женщина моя».

Я глядел на твою руку
пристальней, чем на лицо,
и, костяшкой пальца хрупнув,
проросло на ней кольцо.

И теперь уже мой голос,
в него вслушаться моля,
истерзал внутри, как голод:
«Это — женщина моя!»

Слава сразу осерчала,
лишь ее любить веля,
чтобы лишь о ней звучало:
«Это — женщина моя».

Власть обиделась на годы —
охладел к ней, что ли, я,
не слагал ей больше оды…
Власть — не женщина моя.

Может быть, всего основа —
смерти или бытия —
три на свете первых слова:
«Это — женщина моя».

Те слова дышали в пальцы,
коченея без огня,
даже и неандертальцы:
«Это — женщина моя».

И назло толпе и рынку
среди жлобства и жулья
захочу — и снова крикну:
«Это — женщина моя!»

29 апреля 2009 г.



Железные семечки

И на завалинке, и на скамеечке
мне попадались железные семечки,
десны кровавили, зубы калечили,
но не просил я, чтоб стало полегче мне.

Русь, а когда было легкое времечко?
В темечко деда свинцовое семечко
вбили на память в лубянском подвале —
так нам историю преподавали.

Кто мы и что для потомков мы сеющие?
Русь, ты сама как железное семечко.
Кажется издали милой Америчка,
А и она — неразгрызное семечко.

Столькие темные тайны России
мы не разгрызли, не раскусили.
Лишь бы в нас не было злобы и зависти —
всё и без волчьих клыков разгрызается.

7 октября 2013 г.



Биография :  Библиография :  Стихи :  Отзывы :  Галерея